Главы
из книги Л.Т. Космодемьянской«Повесть
о Зое и Шуре»
1950
г.
Вести из Ульяновска
Шура
писал мне почти каждый день. Он попал со своими товарищами в одно отделение и
шутя называл его «Ульяновским филиалом десятого класса 201-й московской
школы». «Эх, мама, — писал он в одном из первых писем, — ничего-то я не
умею! Даже ходить в строю толком не умею; сегодня, например, отдавил товарищу
пятку. Командиров приветствовать тоже не умею. И меня за это по головке не
гладят».
Время
шло — и в другом письме он писал:
«Устаю,
недосыпаю, но работаю, как зверь. Уже хорошо изучил винтовку, гранату, наган.
На днях мы ездили на полигон, где стреляли из танка. Мои результаты для
начала нормальные: по стрельбе из танка на дистанцию 400 и 500 метров из пушки
и пулемета я поразил цели на «хорошо». Ты теперь меня не узнаешь: командиров
очень хорошо приветствую и в ногу хожу молодцом».
Когда
дело стало подходить к экзаменам, Шура в каждом письме начал меня умолять:
«Мама, если можешь, то достань мне широкий ремень; если можешь, то с
портупеей». И через несколько дней снова: «Мама, поищи получше! Какой я буду
офицер, если ремень у меня совсем никуда не годится». Сквозь эти строки на меня
смотрели отчаянные глаза маленького Шуры. Точно так же, почти теми же словами
он просил в детстве, когда ему чего-нибудь очень хотелось.
Вот
передо мною сто Шуриных писем, от самого первого до последнего, — и,
перечитывая их, я вижу, как рос, как мужал мой мальчик.
Однажды
я получила от него такое письмо:
«Мама,
мои занятия в училище близятся к концу — 1 ноября начинаются экзамены. Я
устаю, недосыпаю, но работаю много. Сказалось, что я нахожусь здесь почти
вдвое меньше времени, чем другие. Отстал.
Экзамены
эти будут самыми главными в моей жизни. Я напрягу все свои силы, все внимание,
потому что страна должна получить хорошо подготовленного танкиста‑лейтенанта,
именно лейтенанта, а не младшего лейтенанта и не старшего сержанта. Ты пойми
— это не честолюбие, не тщеславие; просто я должен сделать все, что смогу,
чтобы быть нужнее, полезнее. Я читаю о том, как фашисты жгут наши города и
села, как они мучают детей и женщин, я вспоминаю о том, как замучили Зою, и
хочу только одного: скорее на фронт».
И
другое письмо:
«Мама,
слушай: госэкзамены закончились. По технике — «отлично», по огневой
подготовке — «отлично», по тактике и военной топографии — «отлично»...»
А
в конце этого гордого, праздничного письма — приписка:
«Получил
письмо от дедушки — он болен и одинок».
...Однажды
в теплый осенний вечер я сидела у окна и смотрела на улицу. Передо мною
лежали письма, на которые надо было ответить, а я все не могла оторвать глаз от
светлого, безоблачного неба. И вдруг на глаза мне легли широкие теплые ладони.
— Шурик!..
— только и могла я сказать.
— Ты
не слыхала ни стука, ни того, как мне открыли, ничего! — смеясь,
говорил он.
— Я
стою в дверях, смотрю на тебя, а ты все сидишь и сидишь! — И, снова закрыв
мне глаза рукой (словно думал, что так мне легче будет выслушать это), сказал:
— Я приехал проститься. Завтра уезжаю на фронт.
Он
возмужал, стал еще шире в плечах, но синие глаза смотрели все так же по‑мальчишески
весело и открыто.
И
опять была трудная, горькая ночь. Шура крепко спал, положив ладонь под щеку, а
я то и дело вставала взглянуть на него и не могла наглядеться. Мне страшно было
думать, что эта ночь кончится. Но в урочный час пришел рассвет, Шура вскочил,
быстро умылся и оделся, наскоро выпил чаю и, подойдя ко мне, сказал уже
привычное:
— Не
провожай. Береги себя. А за меня не беспокойся.
—
Будь честным... и стойким... пиши чаще... — с
трудом ответила я.
Военный корреспондент
Шура
уехал, и писем от него не было. Прошел месяц. Я боялась подходить к почтовому
ящику — мне все казалось, что я найду в нем беспощадное известие... Это были
очень тяжкие дни, полные такого давящего, такого мучительного ожидания, какого
я не испытывала даже после ухода Зои. Ведь тогда я еще не знала, что значит
потерять ребенка. Теперь я знала это.
Иногда
тревога становилась такой неотвязной, что я пыталась бежать от нее, как будто
можно убежать от самой себя, от мыслей... Я ходила по улицам, стараясь устать
так, чтобы, придя домой, уснуть. Но это редко удавалось мне. Сколько бы улиц я
ни исколесила, сколько бы километров ни прошла, все равно потом почти всю ночь,
до рассвета лежала с открытыми глазами.
Часто
я пешком ходила на Новодевичье кладбище, на Зоину могилу. Однажды, подходя к
могиле, я увидела возле нее широкоплечего военного. Когда я подошла ближе, он
обернулся. Это был человек лет тридцати пяти, с открытым, славным лицом и
прямым, проницательным взглядом серых глаз. Мне показалось, будто он хочет
что-то сказать. Я вопросительно посмотрела на него, но он, помедлив секунду,
отошел. Я забыла о нем. Но, уходя, я снова увидела его на повороте дорожки; он
шел мне навстречу.
— Любовь
Тимофеевна? — спросил он нерешительно.
— Да,
— удивленно ответила я. И тогда он назвал себя:
— Лидов.
Я
не забыла это имя: ведь им были подписаны те памятные строки в «Правде» — рассказ
о том, как погибла партизанка Таня...
—
Я крепко пожала руку Лидова. Мы медленно пошли по дорожке к выходу.
—
Я рада познакомиться с вами, — сказала я от всей души. — Мне давно хотелось
повидать вас...
И
мы стали разговаривать так, словно были знакомы долгие годы. Он рассказал мне о
том, как он впервые услышал о Зое. Он ночевал в маленькой полуразрушенной избушке
под Можайском. Когда почти все уснули, в избушку зашел погреться какой-то
старик. Он прилег на полу рядом с Лидовым.
—
Слышу я, — рассказывал Петр Александрович, — старику не спится. Охает,
стонет, не по себе ему. «Куда идешь, отец? — спрашиваю. — Что ты все
охаешь?»
И
тут старик рассказал Лидову, что он слышал о девушке, которую повесили
гитлеровцы в селе Петрищеве. Никаких подробностей он не знал. Он только
повторял: «Ее вешали, а она речь говорила...»
Лидов
тотчас поднялся и пошел в Петрищево. И с этой ночи он десять дней кряду
неутомимо разузнавал обо всем, что касалось гибели неизвестной девушки,
назвавшей себя Таней. Он брал только факты, потому что был убежден: их голос
прозвучит громче, чем все, что мог бы сказать журналист или писатель от себя.
— Почему
вы ни разу не пришли ко мне? — спросила я.
— Боялся,
что вам будет тяжело, — просто ответил он.
— Вы
давно на фронте?
Тут
он впервые улыбнулся — эта открытая улыбка удивительно красила его лицо.
— На
фронте я с первого часа войны, — сказал он. — Тогда в Москве о войне еще не
знали! Двадцать второе июня застало меня в Минске, я был там корреспондентом
«Правды»... Это было любопытно, — задумчиво прибавил он и с улыбкой вспомнил
о том, как в подвале телеграфа, куда он забежал во время сильной бомбежки, ему
передали телеграмму из Москвы, посланную накануне.
Это
была совсем мирная телеграмма: редакция просила Лидова написать о подготовке к
уборочной кампании. Он спрятал телеграмму в карман и помчался на своей машине
в часть, которая готовилась к оборонительным боям. Улицы Минска уже были
охвачены пламенем, и бомбежка не прекращалась.
Тогда
же, в этот первый день, Лидов передал корреспонденцию в «Правду», но она не
касалась уборочной кампании...
Он
рассказывал обо всем этом очень просто, немногословно. А я шла, слушала его и
думала: «Вот бывает — знаешь человека годами и ничего не можешь сказать о
нем. А тут я и часу не провела с Петром Александровичем, и совсем немного рассказал
он о себе, но я знаю о нем очень много, знаю самое главное. Знаю, что он прям
и честен, отважен и спокоен, умеет держать себя в руках, никогда не теряется.
Знаю, что в трудной фронтовой обстановке не словами, а делом, всем своим поведением
учит окружающих спокойствию и выдержке.
— Я
сегодня снова на фронт, — сказал он мне на прощанье и прибавил негромко: — А
после войны я непременно напишу книгу о Зое. Большую, хорошую книгу.
Пять фотографий
День
24 октября 1943 года принес мне новое испытание. В газете были помещены пять
фотографий: их нашли у гитлеровского офицера, убитого советским бойцом под
деревней Потапово, близ Смоленска. Немец сфотографировал убийство Зои, ее
последние минуты. Я увидела виселицу на снегу, увиделамою
Зою, мою девочку среди немцев... доску с надписью «Поджигатель» на ее груди...
и тех, кто пытал и мучил ее.
С
того часа, как я узнала о гибели моей девочки, я всегда, днем и ночью,
неотступно мучилась одним: о чем думала она, когда шла в свой последний,
страшный путь? Что чувствовала? О чем вспоминала?.. Бессильная тоска охватывала
меня: я не была с нею тогда, когда была ей, должно быть, всего нужнее; я не
могла облегчить ей последних минут ни словом, ни взглядом... И пять фотографий
словно провели меня Зоиным смертным путем. Теперь я своими глазами видела, как
ее казнили, сама была при этом, но слишком поздно... Эти снимки, казалось,
кричали: «Смотри, как ее мучили! Смотри, будь молчаливым свидетелем ее гибели,
переживи снова всю боль, всю муку — ее и свою...»
Вот
идет она одна, истерзанная, безоружная, но сколько силы и гордости в ее
опущенной голове! Должно быть, в эти минуты она даже не замечает палачей
вокруг. О чем она думает? Готовится умереть? Вспоминает всю свою короткую
светлую жизнь?..
Я
не могу писать об этом... Пусть тот, кто прочтет эту книгу, всмотрится в
страшный немецкий снимок, в лицо Зои. И он увидит: Зоя — победительница. Ее
убийцы — ничто перед нею. С нею — все высокое, прекрасное, святое, все
человеческое, вся правда и чистота мира. Это не умирает, не может умереть. А
они — в них нет ничего человеческого. Они нелюди. Они даже не звери — они
фашисты. Они заживо мертвы. Сегодня, завтра, через тысячу лет их имена, самые
их могилы будут ненавистны и омерзительны людям.
Космодемьянская
Л.Т. Повесть о Зое и Шуре. С. 222 — 230.